На толстом сучке дерева, почти касаясь ногами железнодорожной насыпи, висит человек. Это человек очень бедный: верёвка, которая удавила его, связана из двух кусков различной толщины, толстый мохнатый узел возвышается близко над его головою, точно огромный, мохнатый, серый паук. Человек вытянул руки по швам, как солдат, его пальцы запутались в лохмотьях широких брюк, толстая куртка, в пятнах извести, распахнулась на груди и как бы сползает с опущенных плеч, серая рубаха вздёрнута к подбородку, обнажая немного менее серую кожу живота, пояс брюк спущен низко, и солнце освещает рыжеватый клочок волос. Человек склонил голову на грудь и правое плечо, на синеватой его лысине отражено солнце, его левое ухо настороженно поднято к небу, выкатившийся правый глаз внимательно застыл, рассматривая грязный башмак на правой ноге; подошва башмака отстала, из щели торчит большой палец, точно не проглоченный кусок мяса из беззубой пасти какого-то очень старого животного.
После многих дней жестокой засухи в селе, над Волгой, вспыхнул пожар. Огонь показался на окраине села, около кузницы; огонь точно с неба упал на соломенную крышу убогой избы солдатки Аксёновой, упал и начал хвастаться весёлой хитростью своей игры: украсил весь скат крыши золотыми лентами, вымахнул из чердачного окна огромную, рыжую бороду и, затейливо изгибаясь, рождая синий дым, мелкий дождь красных искр, взмыл над избой, стремясь в тусклое от зноя небо к солнцу, раскалённому добела. Первым увидал несчастье старичок шорник; я сидел с ним на брёвнах против церковной паперти, слушая премудрые рассказы деревенского ремесленника о его бродячей жизни, рассказы человека, которому ближние сильно пересолили душу очень горькой солью.
— Ух ты-и! — вскричал он, прервав свою речь. — Гляй, гляди-ко, — пожар занялся.
Есть какие-то секунды, когда на явление огня смотришь неподвижно и безмысленно, очарован изумительной живостью и бесподобной красотой его. Я предложил шорнику:
— Пойдём гасить, — но он, глядя на пожар из-под ладони, сказал:
— Не-ет, чужому на пожаре — опасно, а зримость и отсюдова хорошая.
Это было утром в праздничный день Ильи Пророка, народ сельский ещё торчал в церкви, но по улице уже мчались ребятишки, был слышен истерический крик женщин, по плитняку церковной паперти прыгал толстый мужик с деревянной ногой, дёргал верёвку колокола, — бил набат и ревел, как медная труба:
— Пожа-ар, миряне-е, горите-е…
Церковь тошнило людьми, они вырывались из дверей её, рыча, взвизгивая, завывая, прыгали со ступеней паперти через судорожно извивавшееся тело какой-то женщины, празднично пёстрая масса их крошилась на единицы, они бежали во все стороны, обгоняя, толкая друг друга, выкрикивая:
— Го-осподи!.. Батюшка, Илья Пророк!.. Матушка… Пресвятая!..
Торопливые удары набатного колокола хлестали воздух, из-под ног людей вздымалась пыль, заунывно выли и лаяли собаки.
Изумительна была быстрота, с которой опустела церковь, но ещё более поспешно действовал огонь, — он уже обнял всю избу, вырывался из двух её окон и точно приподнимал избёнку от земли. Загорелось ещё что-то, взлетали круглые облака густо-сизого дыма.
На траве у наперчи валялась, всхрапывая и взвизгивая, в сильнейшем припадке истерики кликуша в пёстром ситцевом платье. Выгибаясь дугою, хватая пальцами траву, она точно боялась оторваться от земли, ноги её — в красных чулках, как будто с ног содрана кожа.
Солидно, не торопясь, но шагая широко, на паперть вышел тощий, высокий, сутулый церковный староста, лавочник Кобылин, в поддёвке, очень похожий на попа в рясе, а за ним выбежал, крестясь, голубой попик, кругленький, черноволосый, румянощекий. Приставив кулаки ко рту, как бы держа себя за седую бороду, Кобылин кричал:
— Иконы-то… образа-то захватите…
Шлёпнув себя ладонями по бедрам и мотая головою, точно козёл, он сказал:
— Экие бараны!
Затем, благодарно глядя в небо, перекрестился:
— От меня — далеко, слава те Христу, — а поп спросил, глядя на кликушу:
— Это — Марковых женщина?
— Ихняя. Лизавета.
— Неприлично как она… Ефим, ты бы её убрал, в сторожку, что ли…
Хромой мужик, перестав бить набат, стоял прислонясь плечом к стене, отирая пот с одутловатого, безглазого лица. Проворчав что-то, размахивая длинными руками обезьяны, он спустился с паперти, взял женщину под мышки, приподнял её, но она судорожно выпрямилась, выскользнула из рук его и, толкнув хромого, заставила его сесть на землю, а сама крепко ударилась затылком о ступень паперти.
— Ух ты! — вскричал хромой и матерно выругался.
— Неосторожный какой, — упрекнул его поп.
Кобылин глухим басом сказал:
— Ну, ничего, пускай её корчится, глядеть некому. Идём чай пить, батя…
Кучка молодёжи весело тащила по улице гремучий пожарный насос, торопливо шагали старики, один из них, в сиреневой рубахе и белых холщовых портках, седенький, точно высеребренный, и глазастый, как сыч, выкрикивал:
— Это обязательно кузнец! Он вчерась, затемно, дачнику лосипед чинил.
— Не любишь ты кузнеца, дед Савелий!
— Зачем? Я — всех люблю, как богом заповедано! Ну, а ежели он — пьяница и характером — дикой пёс…
Где-то отчаянно и как будто радостно закричали:
— У Марковых занялось!
Да, загорелась крыша надворных построек богатого мужика Маркова, и огонь, по стружкам, по щепкам, бежал, подбирался к недостроенной избе, ещё без рам в окнах, без трубы на тёсовой крыше. Многочисленная семья старика Маркова, предоставив пожарной дружине гасить огонь, поспешно опустошала пятиоконную жилую избу и клеть, вытаскивала сундуки, подушки, иконы, посуду; батрак Семёнка и студент, дачник Марковых, приплясывая на огоньках стружек и щепы, сгребали их железными вилами, высокая, дородная девица плескала на ноги им водой из ведра, батрак весело покрикивал на огонь: