— С тобой — не спорят. Шёл, так — шёл.
— А за что били? За что? Мать…
— Разберём — узнаешь. Не лай.
Прошли, и в толпе пронзительно и торопливо зазвучал женский голос:
— А моё слово — подожгла Лизавета-кликуша…
— Ты — видела?
— А ты в одно то веришь, чего видишь? В бога — веришь, а — видел его? В Москве не был, а — знаешь, что Москва-то есть? Э-х, лопоухий чёрт…
И ещё быстрей, ещё более горячо женщина продолжала:
— Побей меня гром — она, Лизавета. Обидели бабу в кровь, в самые печени обидели, вот она и возместила…
— Давай, давай, давай, — дружно закричали гасители огня, зацепив баграми горящие брёвна, и оторвали от избы сразу венцов пять, огонь брызнул искрами, вздохнул синим дымом в небо, как бы напудренное горячей сероватой пылью, и ещё быстрее стал доедать то, что обнял, превращая дерево в красное золото углей. Парни поливали край огромного костра скудной струёй из шланга, девки плескали в огонь вёдра воды, огонь обращал её в дым, в пар, шипел, посвистывал, трещал и делал своё дело. Покрикивая, повизгивая, прыгали босоногие мальчишки, загоняли длинными хворостинами головни в костёр; посредине улицы шагал, как журавль, староста Кобылин, подойдя к зрителям, он сказал замогильным басом:
— Надо было смиренно достоять обедню тем, которые незаинтересованные, а бросились все, вот господь и тово… и наказал…
— Кого наказал-то? — вскричала женщина. — Богатого, а богатому и пожар — выгода. Марковы-то в земстве застрахованы… Наказал!
— Аксёнова всегда всё знает, во всех карманах копейки считала, — сказал Кобылин, а женщина плачевно кричала:
— А я за что наказана? Вон, от избёнки-то, и углей не останется.
— Тебя за распутство бог наказал, — объяснил Кобылин и пошагал через улицу — туда, где на завалине избы старшего сына сидел Марков, рядом с ним — ведро квасу, в руке его эмалированная кружка, он мочил в ней губы, бороду, глотая квас, и говорил сыну:
— Пожёг сапоги-то? Форсите всё, щеголяете.
Сын, коренастый, рыжеволосый, стирая рукавом рубахи пот с широкого, остроносого лица, стоял около и, поднимая то одну, то другую ногу, угрюмо осматривал порыжевшие головки сапог.
— Чать — праздник, — уныло сказал он. Отец закричал:
— Али ты — парень? Женатый, дети есть…
Кобылин сел рядом с Марковым, взял из руки его кружку и зачерпнул квасу, говоря:
— Ропщете? Роптать — грех. Пожар — дело божье. На людей, роптать можно, а на бога — грех.
— Люди, — сказал Марков и матерно выругался, а Кобылин, перекрестив кружку, выпил квас и, покачивая головой, продолжал:
— Люди — помощники нам слабые. Не любят нас, считают счастливыми. А — какое счастье? Вот — погорел ты…
— Пожарная снасть — плоха у нас, — жалобно сказал молодой Марков. На его слова старики не обратили внимания. Кобылин спросил:
— Сестра-то сильно обожглась?
— Ничего, — ответил Марков.
— У вдовой-то снохи — припадок?
Старик не ответил, а сын, подняв щепку, замахнулся бросить её в огонь, но швырнул вдоль улицы. Кобылин вздохнул.
— Слушок есть, будто чья-то баба угли из самовара вытряхнула.
— Кто видел? — угрюмо спросил Марков.
— Не знаю кто. А — говорят. Будто даже Лизавета ваша…
— Отойди, дьяво-ол, — заорал Марков, вскочив на ноги. — Что ты дразнишь, а? — Кобылин встал, выгнул спину, как верблюд, и пошёл прочь, оглядываясь через плечо, говоря бесцветным густым голосом:
— Тебе, кум, молиться, а ты — злишься. Бог не зря наказывает…
Сын Маркова, почёсывая бедро сжатым кулаком, проворчал:
— В рыло бы ему дать.
Отец встал, плюнул вслед куму и ушёл во двор избы, спустя руки вдоль тела так, точно нёс большие тяжести.
Огонь, довершая чистое своё дело, становился всё ниже ростом, как будто уходил в землю, под золотые груды углей. Серым дымом курились облитые водою брёвна и вдруг снова вспыхивали, кудрявые огоньки бежали вдоль их, гасли в одном месте, упрямо появлялись в другом. С весёлой яростью кричали мальчишки и били огоньки палками, высекая из головней стайки золотых искр. Взрослые не спеша расходились по избам, на улице становилось тише, и вдруг в жаркий воздух врезался отчаянный вопль:
— Го-ори-им! Эй, гори-им!
За уцелевшей избой Марковых вымахнуло в небо сизое облако дыма.
К полудню за огородом Марковых, на окраине села, успели сгореть ещё две избы. А под вечер шорник и я сидели на берегу Волги, в густой, но душной тени старых вётел. На реке — пустынно и скучно, солнце отражалось в ней тускловато, казалось, что мутная вода покрыта полупрозрачной пеленою какой-то ржавчины и от воды исходит неприятно густой, тёплый запах болота.
Шорник аппетитно курит толстую козью ножку, из его рта, сквозь седые усы, вместе с дымом спокойненько текут давно обдуманные слова.
— Вот, значит, говорит мне этот, сочинитель твой: «Надо, говорит, народу жить сообща, братски-залихватски». Тогда, дескать, всё будет хорошо и достойно есть, яко воистину и хвалите бога во святых его, мать вашу за ногу…
Я возражаю:
— Ну, этак-то он не говорил — хвалите бога…
— Погоди! А ты знаешь, как он думает?
— Знаю.
— Ни хрена ты не знаешь, — уверенно возражает шорник. — Ни единого нуля не знаешь. Ты ещё — телёнок, а не лицо. Тебя и вблизи от мордвина не отличишь, а ты мне противишься. — Как большинство бывалых людей, он любит похвастаться, а как большинство стариков — болтлив, но слушать его — приятно и полезно. — Мне шестьдесят три года, — говорит он, почёсывая ногу ногой и посыпая её песком. — С девяти лет — работник, три ремесла знаю: шорник, шубник, суконщик. Семь губерний насквозь прошёл, на Урале, даже за Уралом бывал, в сотнях церквей молился, в сотнях рек купался, а сколько баб, девок имел — тому счёта нет. Так-то, мил друг Закорючкин!