Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936 - Страница 122


К оглавлению

122

— С тобой — не спорят. Шёл, так — шёл.

— А за что били? За что? Мать…

— Разберём — узнаешь. Не лай.

Прошли, и в толпе пронзительно и торопливо зазвучал женский голос:

— А моё слово — подожгла Лизавета-кликуша…

— Ты — видела?

— А ты в одно то веришь, чего видишь? В бога — веришь, а — видел его? В Москве не был, а — знаешь, что Москва-то есть? Э-х, лопоухий чёрт…

И ещё быстрей, ещё более горячо женщина продолжала:

— Побей меня гром — она, Лизавета. Обидели бабу в кровь, в самые печени обидели, вот она и возместила…

— Давай, давай, давай, — дружно закричали гасители огня, зацепив баграми горящие брёвна, и оторвали от избы сразу венцов пять, огонь брызнул искрами, вздохнул синим дымом в небо, как бы напудренное горячей сероватой пылью, и ещё быстрее стал доедать то, что обнял, превращая дерево в красное золото углей. Парни поливали край огромного костра скудной струёй из шланга, девки плескали в огонь вёдра воды, огонь обращал её в дым, в пар, шипел, посвистывал, трещал и делал своё дело. Покрикивая, повизгивая, прыгали босоногие мальчишки, загоняли длинными хворостинами головни в костёр; посредине улицы шагал, как журавль, староста Кобылин, подойдя к зрителям, он сказал замогильным басом:

— Надо было смиренно достоять обедню тем, которые незаинтересованные, а бросились все, вот господь и тово… и наказал…

— Кого наказал-то? — вскричала женщина. — Богатого, а богатому и пожар — выгода. Марковы-то в земстве застрахованы… Наказал!

— Аксёнова всегда всё знает, во всех карманах копейки считала, — сказал Кобылин, а женщина плачевно кричала:

— А я за что наказана? Вон, от избёнки-то, и углей не останется.

— Тебя за распутство бог наказал, — объяснил Кобылин и пошагал через улицу — туда, где на завалине избы старшего сына сидел Марков, рядом с ним — ведро квасу, в руке его эмалированная кружка, он мочил в ней губы, бороду, глотая квас, и говорил сыну:

— Пожёг сапоги-то? Форсите всё, щеголяете.

Сын, коренастый, рыжеволосый, стирая рукавом рубахи пот с широкого, остроносого лица, стоял около и, поднимая то одну, то другую ногу, угрюмо осматривал порыжевшие головки сапог.

— Чать — праздник, — уныло сказал он. Отец закричал:

— Али ты — парень? Женатый, дети есть…

Кобылин сел рядом с Марковым, взял из руки его кружку и зачерпнул квасу, говоря:

— Ропщете? Роптать — грех. Пожар — дело божье. На людей, роптать можно, а на бога — грех.

— Люди, — сказал Марков и матерно выругался, а Кобылин, перекрестив кружку, выпил квас и, покачивая головой, продолжал:

— Люди — помощники нам слабые. Не любят нас, считают счастливыми. А — какое счастье? Вот — погорел ты…

— Пожарная снасть — плоха у нас, — жалобно сказал молодой Марков. На его слова старики не обратили внимания. Кобылин спросил:

— Сестра-то сильно обожглась?

— Ничего, — ответил Марков.

— У вдовой-то снохи — припадок?

Старик не ответил, а сын, подняв щепку, замахнулся бросить её в огонь, но швырнул вдоль улицы. Кобылин вздохнул.

— Слушок есть, будто чья-то баба угли из самовара вытряхнула.

— Кто видел? — угрюмо спросил Марков.

— Не знаю кто. А — говорят. Будто даже Лизавета ваша…

— Отойди, дьяво-ол, — заорал Марков, вскочив на ноги. — Что ты дразнишь, а? — Кобылин встал, выгнул спину, как верблюд, и пошёл прочь, оглядываясь через плечо, говоря бесцветным густым голосом:

— Тебе, кум, молиться, а ты — злишься. Бог не зря наказывает…

Сын Маркова, почёсывая бедро сжатым кулаком, проворчал:

— В рыло бы ему дать.

Отец встал, плюнул вслед куму и ушёл во двор избы, спустя руки вдоль тела так, точно нёс большие тяжести.

Огонь, довершая чистое своё дело, становился всё ниже ростом, как будто уходил в землю, под золотые груды углей. Серым дымом курились облитые водою брёвна и вдруг снова вспыхивали, кудрявые огоньки бежали вдоль их, гасли в одном месте, упрямо появлялись в другом. С весёлой яростью кричали мальчишки и били огоньки палками, высекая из головней стайки золотых искр. Взрослые не спеша расходились по избам, на улице становилось тише, и вдруг в жаркий воздух врезался отчаянный вопль:

— Го-ори-им! Эй, гори-им!

За уцелевшей избой Марковых вымахнуло в небо сизое облако дыма.

К полудню за огородом Марковых, на окраине села, успели сгореть ещё две избы. А под вечер шорник и я сидели на берегу Волги, в густой, но душной тени старых вётел. На реке — пустынно и скучно, солнце отражалось в ней тускловато, казалось, что мутная вода покрыта полупрозрачной пеленою какой-то ржавчины и от воды исходит неприятно густой, тёплый запах болота.

Шорник аппетитно курит толстую козью ножку, из его рта, сквозь седые усы, вместе с дымом спокойненько текут давно обдуманные слова.

— Вот, значит, говорит мне этот, сочинитель твой: «Надо, говорит, народу жить сообща, братски-залихватски». Тогда, дескать, всё будет хорошо и достойно есть, яко воистину и хвалите бога во святых его, мать вашу за ногу…

Я возражаю:

— Ну, этак-то он не говорил — хвалите бога…

— Погоди! А ты знаешь, как он думает?

— Знаю.

— Ни хрена ты не знаешь, — уверенно возражает шорник. — Ни единого нуля не знаешь. Ты ещё — телёнок, а не лицо. Тебя и вблизи от мордвина не отличишь, а ты мне противишься. — Как большинство бывалых людей, он любит похвастаться, а как большинство стариков — болтлив, но слушать его — приятно и полезно. — Мне шестьдесят три года, — говорит он, почёсывая ногу ногой и посыпая её песком. — С девяти лет — работник, три ремесла знаю: шорник, шубник, суконщик. Семь губерний насквозь прошёл, на Урале, даже за Уралом бывал, в сотнях церквей молился, в сотнях рек купался, а сколько баб, девок имел — тому счёта нет. Так-то, мил друг Закорючкин!

122