Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936 - Страница 123


К оглавлению

123

— Что же он тебе ещё говорил? — спрашиваю я.

Старик, прищурясь, смотрит на реку, с того берега отплывает большая лодка, нагруженная женщинами в ярких ситчиках, оттуда слабо доносится песня.

— Он мне ничего не может сказать, — пренебрежительно отвечает шорник, помолчав. — А я ему: «Кто же, говорю, такой стол устроит, чтобы за ним все люди пили-ели? Чтобы, значит, смирный с буйным, лакей с барином, батрачок с хозяином бок о бок?» Он — удостоверяет: «Оттого и живём грязно, что живём разно». Не зря учился, словами — богат, так и сыплет, так и сыплет, даже слюна кипит на губах. Ну, меня словами не одолеешь.

Странное у него, шорника, лицо: шишковатый лоб — гладок, кожа на нём туго натянута — ни одной морщины — и блестит так же, как на лысине, а под седой щетиной щёк и бритым подбородком — глубокие, дряблые складки. Когда он говорит — щетина шевелится, точно растёт, и это неприятно видеть.

— Вот, говорю, люди в Сибирь тысячами переселяются, неделями ждут поездов, лежат на станциях, одни дохнут с голода, другие — пропиваются дотла, а ребятишки мрут, как тараканы в нежилой избе. Крышка народу! Не-ет, меня не переспоришь. Переспорь, я на тебя год буду даром работать. Видал, как пожар гасили? То-то. У соседа беда — не беда, а забава. — Окурком козьей ножки он прижигает мохнатую толстую гусеницу и, глядя, как судорожно она извивается, равнодушно говорит: — Сколько этих кликуш по деревням! Доктора удостоверяют, что это болезнь, знахари доказывают — порча от злых людей, а попы — дескать — от беса. Я думаю: притворство, корчи эти. Притворяются бабы бесноватыми для того, чтоб их не били, а — боялись. Бабы — хитрые. Да ведь и всякому хочется от людей как-нибудь спастись.

Гусеница свернулась кольцом, замерла. Шорник раздавил её пяткой цвета сосновой коры и вздохнул:

— Бают, кликуша подожгла, сноха Маркова, жена второго сына его. Муж её в Сибирь загнан, дачницу убил, жил с ней, что ли… Вот вдова и корчится от вдовства своего. Да, наверно, и свёкор покоя не даёт, они тут все снохачи.

Я спрашиваю:

— Как ты это знаешь?

— Я здесь — не первый раз. Однова — целую зиму жил, тулупы пошивал. Да я и сам не дальний, из-за Лыскова. Месяца полтора на Марковых работал, жил у них. Он меня обсчитал, старый пёс. У него — примета: обязательно обсчитать, хоша бы на пятак, а то, говорит, деньги переведутся. Н-да. Года его — за восьмой десяток перешли, а — гляди, какой боец! И сын у него, который убивец, хорош был: красивый, силач, грамотный, книги читал, с дачниками всё возился. Может, его и зря засудили. Ну, однако тоже был жадный.

Шорник зевнул длинным, воющим зевком, лёг на спину, закинул руки под голову, прикрыл острые глаза.

— Мужик — чем сытей, тем жадней. Мужика, мил друг Закорючкин, досыта не накормишь, он — впрок ест. У него с господом богом неурядица: не то — бог даст, не то — откажет, голодом помирать прикажет. Стало быть: ешь в запас, чтобы бог-от спас.

Песня на реке зазвучала слышнее, старик вскочил и, прикрыв глаза ладонью, уставился на реку: лодка, точно цветами нагруженная, тяжело плыла против течения.

— Сюда перебираются, — сказал шорник. — Перегрузили лодку-то, дуры, утонуть могут. Они почти ежегодно эдак-то утопают. В юбках — недалеко поплывёшь. Конешно, убыток невелик, баб — довольно много, а всё-таки… беспокойство…

— Ты в бога-то веришь? — спросил я его. Он ответил ворчливо, поговоркой:

— «Божиться — божусь, а в попы — не гожусь». — Сел, сгрёб ладонями холмик песка, покрыл его растрёпанным картузом и, так устроив подушку, положил на неё лысую голову, заворчал: — Всё допрашиваешь, вроде как шпиён али — судья, земский начальник. А земский-то — кто? Он — помещик, его назначили на возврат мужиков крепостному праву. А при крепостном-то праве мне бы на одном месте сидеть истуканом без ума — вот оно что! Ну, скажем, тебя это не касается, как ты не мужик. А спрашивать — как сорьё перетряхивать, — толку нет, Закорючкин. Ты — себя знай, кроме себя, мил друг, ни хрена не узнаешь. Да и себя-то…

Шорник безнадёжно отмахнулся рукой от чего-то.

— Ты что сердишься?

— А — не приставай. Длинен ты, да не умён.

Я пригласил его в трактир чай пить.

— Дай вздремну, — сказал он, но тотчас же сел, продолжая ворчать:

— Беспокойный ты. Наянливый. Скажи тебе: верю, не верю. А — кто ты таков? Я тебя всего четвёртый день вижу. Может, я так верю…

Скороговоркой, тоном привычного балагура, он произнёс:

— «Бог в числе трёх: святой дух — ко всему глух, отец — купец, любит почёт, не угоди — сечёт, сынок — баюнок, сам воскрес, а мы — неси крест», — слыхал прибаутку? Мне, мил друг, не до богов, у меня вот ноги отнимаются. Ну, и — тревожно душе: куда пойдёшь, где сядешь, как отнимутся ноги-то? Работал полсотни лет, а ни хрена нет… Марков-то сильно в жире, а у меня — одни жилы…

Он, как говорится, «попал на свою тропу», речь его бежит легко, свободно, чувствуется, что не вчера надуманы сердитые его мысли.

— Я тебе удостоверяю: о себе думай. Куда тебе дорога? К чему прицепиться? Вот о чём думай. А спрашивать будешь — тебе такого наврут, до смерти не распутаешь. Сам разбирай вопросы. Слыхал, как школьники говорят? «Вопрос: отчего ты бос? Ответ: лаптей нет». Вот те и вся премудрость…

Он засмеялся влажным смехом, похожим на кашель, всхрапывая, сплёвывая; смех докрасна раскалил его лицо, шею и долго сотрясал его сухое, лёгкое, жилистое тело. Перестав смеяться, лёг и, повторив: «Вот те и премудрость», — как-то сразу — точно в воду нырнул — спрятался в сон. На реке всё яснее звучала песня, покачивалась лодка, в ней бабы шевелились, становясь всё крупнее, цветистей.

123